Сергей Угрюмов: Чтобы стать героем, не обязательно идти на войну

28.02.2012

Сергей Угрюмов: Чтобы стать героем, не обязательно идти на войну

Секрет таланта Сергея Угрюмова кроется в парадок­сальном сочетании брутальной внешности и виртуозном умении выявлять комические стороны своих персонажей. Так сложилось, что кино использует исключительно его герои­чески-суровую мужественность, И лишь театр раскрывает настоящую глубину актерских возможностей Сергея. Его учитель Олег Табаков так отзывается о нем: «Играет смеш­но и талантливо. И с каждым годом все смешнее. Как настоя­щий характерный артист». В 1994 году после окончания Школы-студии МХАТ Угрюмов пришел в Московский театр п/р О. Табакова, где работает до сих пор. Блистательную игру артиста можно увидеть в спектаклях этого театра («Билокси-Блюз», «Волки и овцы», «Женитьба», «Кукла для невесты», «Ловелас») и в спектаклях МХТ им. А. П. Чехова («N 13», «Осада», «Вишневый сад», «Лунное чудовище»).

Однажды вы сказали, что до сих пор считаете себя учеником Олега Павловича Табакова. Но разве отно­шения учитель — ученик не мешают вашему личностному росту?

—   Есть педагоги, которых можно сравнить с тетивой: они запускают стрелы, и те потом летят самостоя­тельно. Олег Павлович нужен артисту как камертон, который все время воз­вращает в нужную тональность. Ты постоянно ищешь что-то новое, свое, но рано или поздно запутываешься, и хорошо, если в твоей жизни есть чело­век, который может тебя поддержать в твоих поисках или уберечь от ошибки. Но при этом Олег Павлович никогда не посягает на твою самостоятель­ность, ведь он готовил нас как про­должателей своего дела. Он два раза приглашал меня преподавать в теат­ральном колледже, но я чувствовал свою несостоятельность, поэтому от­казывался. В третий раз не посмел сказать нет, понял, что человеку нуж­на помощь.

—  Можно ли сказать, что Табаков изменил ваше мировоззрение?

—  Я пришел к нему в девятнадцать лет уже сформировавшейся лично­стью — с определенными понятиями о жизни и нравственных устоях. Так что, если в процессе учебы и происходил некий пересмотр ценностей, то не кардинальный. К счастью, у меня не было поступков, за которые мне было бы стыдно перед Табаковым. У нас, его студентов, было ощущение, что мы с ним одной крови, а это значит — род­ные люди. Для Олега Павловича очень важна семейственность, и он ее при­вносит в общение с нами. Он нам при­вил понимание, что семейные ценно­сти — это самое важное. Табаков по натуре своей очень домашний чело­век, поэтому и в театре создал атмос­феру дома, семьи. В «Табакерке» нет духа академизма уже хотя бы потому, что наш театр располагается в жилом доме. Первые студийцы своими рука­ми чистили загаженный бомжами подвал, расчищали помещения. Здесь с самого начала была такая густая твор­ческая атмосфера, что ее можно было ощутить физически. Театры, они как храмы: есть намоленные, где присут­ствует благодать, и есть храмы в ново­стройках, у которых их история еще впереди.

Правда, что на 75-летие Табако­ва вы подарили ему 75 арбузов?

—  Когда еще были живы мои роди­тели и я ездил навещать их в Камы­шин, то часто привозил оттуда арбузы и Олега Павловича угощал. В тот юби­лейный год был страшный неурожай, засуха, погорели почти все поля. Мои друзья обзвонили близлежащие райо­ны и нашли хорошие арбузы. Я погру­зил их в машину и отвез в Москву. Мне хотелось сделать Олегу Павловичу сюрприз.

—   Своего учителя вы понимаете с полуслова, а как вам работается с другими режиссерами, например, с Константином Богомоловым? Вы легко приняли его авангардную интер­претацию пьесы Островского «Волки и овцы»?

— Я воспринимаю этот спектакль как сатиру на нашу действительность. Есть в природе человека гнусная тор­гашеская жилка — мы все время пыта­емся договориться с Богом, подкупить его. Я тебе свечку, а ты мне — проще­ние. Ладно, согрешу, потом покаюсь, как-нибудь улажу все со святыми и Бо­гом. Мы постоянно оправдываем себя. Даже дети, провинившись, первым де­лом не прощения просят, а себя защи­щают: я не виноват. И я в детстве, зная, что мне влетит от родителей, все равно хулиганил, и никакое наказание меня не страшило. Мы все время стремим­ся обойти нравственный закон. Отсю­да наша показная религиозность. Из интимного, тайного общения с Богом сделали моду, фетиш, традицию. Как раньше ходили на первомайские де­монстрации, сейчас маршем на крестный ход. Потом спрашиваем друг у друга: «А ты был на Пасху в церкви? Не был? Ну, ты темный!» Люди кичат­ся тем, что причастились, молились, каялись и даже не сознают, что от их слов веет пошлостью. Религиоз­ность стала символом некой духовной «продвинутое™». В «Волках и овцах» народ во время Великого поста грабит, мошенничает, совершает подлоги и при этом истово осеняет себя крест­ным знамением. И эта двуличность те­атром высмеивается. Что касается тек­ста, то он был сокращен незначитель­но. Я бы не назвал эту постановку авангардной. Все-таки был сохранен текст, сохранены характеры, измени­лись лишь декорации, антураж. Новые формы помогли усилить смысловые акценты. Время изменилось, сегодня оно требует концентрированное™, стремительности и даже жесткости в подаче текста, чтобы он прозвучал, был услышан и понят. Достучаться до современного зрителя очень сложно. При всей нашей агрессии и неприятии друг друга, мы стали рыхлыми, мы рас­сыпаемся. У нас нет стержня, характе­ра. И общество, и страна рассыпаются, потому что нет идеологии. Мы живем на руинах, хотя у некоторых еще оста­лись имперские замашки: «Это же руины великой державы! А мы — наслед­ники этих обломков, и никому их не отдадим!»

—   Вы пессимистично смотрите в будущее?

—  Напротив, я ничего пагубного в обломках не вижу. Когда-нибудь они превратятся в перегной, и, даст бог, на этом гумусе вырастет что-нибудь стоя­щее. Материи свойственно разрушать­ся и воссоздаваться снова. Мы попали в переходное время, когда нечто мас­штабное рухнуло, а новое еще не наро­дилось. Но оно тоже по-своему инте­ресно: идет социальная и экономичес­кая перестройка, пересмотр отноше­ний власти и народа. Поэтому я не считаю все происходящее в нашей стране смутой и застоем.

—   Но разве отсутствие великих идей не признак застоя? Мы живем в эпоху постмодернизма, когда все идеи — любовь, свобода, равенство и братство — исчерпаны и все, что оста­лось человечеству, — это унылое по­вторение пройденного. Мы снова, как и тысячи лет назад, в тупике — ждем мессию, который принесет миру новое откровение. Разве не так?

—  Я с вами не согласен. Не суще­ствует абстрактного человечества. Оно состоит из миллионов отдельных лю­дей, у каждого из них свои маленькие пели. Например, чем плоха идея жить для детей? Конечно, в стратегическом смысле, глобального вектора развития нет. И туда ходили и сюда, и влево и вправо, и там дров наломали и тут, и везде ошиблись, и непонятно, к како­му светлому будущему вести народ. Но в отсутствии стратегических задач лю­ди ежедневно решают тактические за­дачи: банальные проблемы, как кор­мить, учить, воспитывать детей. Люди рождаются, живут, умирают. И в этом заключается течение жизни. Какой за­стой? Жизнь ни на секунду не останав­ливается.

—  Но уж слишком пугающе меня­ется ее окраска. Не замечаете, что у нас она приобретает тоталитарные то­на? Не случайно спектакль «Волки и овцы» изобилует эстетикой фашист­ской Германии. У меня лично после просмотра возникло ощущение неот­вратимости войны.

— Не хочется, чтобы наш спектакль в этом смысле стал пророческим. Но если посмотреть на историю, то ясно, что она движется по кругу. Перед лю­бой войной был некий политический и экономический кризис. Внутри людей копился какой-то нехороший пар, ко­торый искал выход. И ничего «лучше» войны люди еще не придумали. Поре­зать, поубивать друг друга, чтобы по­том сказать: нет, что-то не то, брат­цы, — и затем с еще большим энтузиаз­мом приняться за восстановление раз­рушенного.

—  Вы играете в двух спектаклях о войне — «Билокси-Блюз» и «Осада». А что вы знаете о войне? Что вам о ней рассказывал ваш отец, он ведь был военный?

— Мой отец служил во флоте и, слава богу, не был ни в Афганистане, ни в Чечне. Он вышел в отставку в 1980 году, и мы уехали с Дальнего Вос­тока на Волгу. Я помню в Камышине плачущих матерей у цинковых гробов. В нашем городишке порядка сотни парней погибли в Афгане. Я не знал всю подоплеку той войны, но меня раздирало желание отомстить за них, пойти добровольцем и расставить все на места. Я родился в маленьком воен­ном поселке в Хабаровском крае. Во­енные корабли, военные праздники, парады — это та атмосфера, в которой я рос. А кроме того, у нас была милита­ристическая держава с агрессивной идеологией, пропитанная военным па­фосом:   нам  внушалось,   что  кругом внешние враги, все нас хотят захватить и поработить. Мы жили в ожидании ядерной угрозы, и это все откладывало отпечаток на мое мировоззрение. Под­сознательно мое поколение было гото­во к тому, что придется воевать и, как наши деды, защищать родину. Отец мечтал, чтобы я окончил военно-стро­ительное училище, но меня одолевала страсть к клоунаде, желание при лю­бом удобном случае покривляться. Хо­тя, кто знает, если б я тогда послушал отца и стал военным, то наверняка на­шел бы в армии свое место. Видимо, это свойство актерской природы — в любой среде быть своим. Такая хамелеонистость помогает достоверно изо­бражать разных людей в театре и кино. Из рассказов отца я знаю, что дед не вернулся с войны, но не потому, что погиб, просто полюбил другую женщину и создал с ней новую семью. Мо­его отца растил отчим, дед Иван. Он был ранен, вернулся в деревню до окончания войны, работал конюхом. И мне привил любовь к лошадям. Еще в юности, общаясь с ветеранами, я чувствовал, что это особенные люди. Они явно отличались от всех осталь­ных и даже казались белыми воронами на общем фоне.

В чем, по-вашему, их тайна?

— Они прошли пол-Европы, увиде­ли, как красиво и комфортно живут на «загнивающем» Западе и, главное, по­знали вкус свободы. Как только Ста­лина не стало, ветераны начали рас­сказывать правду. Из их откровений и родилась хрущевская оттепель. Для сравнения: декабристы ведь тоже воз­никли после войны с Францией. Это все неспроста происходит. Впечатле­ния копятся, потом преобразуются в идеи, протесты, желание свободы, дру­гой жизни. И я понимал, что ветераны не просто победители. Они знают какую-то свою правду о жизни и смер­ти. В условиях войны, когда нет полу­тонов, когда отлетает вся шелуха, ког­да от твоих поступков зависит жизнь других, остаются только истинные ценности. Люди на войне научились жить просто, ясно, честно, ответствен­но. Ну почему, спрашивается, нельзя точно так же жить без войны? Почему обязательно возникают сложности? Наверно, когда у тебя есть время пить пивко, медленно плесневея перед те­левизором, вести ничего не значащие разговоры, заниматься пустяками, то острота жизни пропадает и границытвоего «я» размываются. Ты ста­новишься какой-то аморфной сущностью. В результате исче­зает конкретика в отношениях, люди перестают понимать друг друга. Напоминать об истинных ценностях — в этом призвание искусства. Поэтому актер на сцене должен быть предельно конкретным человеком.

—  А что лично вам помогает избавляться от рыхлости?

— Много чего. Желание зада­вать себе бесконечные вопросы, погружение в творческую среду, бегство от быта, который отвле­кает от концентрации внима­ния, чувств и ума. Иногда безум­но хочется вырваться из Москвы и просто посидеть с удочкой у реки, отмокнуть в тишине, смотреть вдаль и думать. Летом беру старшего сына и едем на рыбалку на Волгу. Достаточно вдохнуть тишины — и ты уже жив. По­могает общение с учителями, причем, учителем может оказаться обычный человек, который дал почитать мудрую книгу, рассказал какую-то историю, которая тебя зацепила и заставила раз­мышлять. Отец воспитывал меня без двойных стандартов, и именно благо­даря ему сформировался мой характер, появилось ощущение стержня внутри. И если я начинаю обмякать, делать что-то противоречащее моей сути, то у меня от самого себя возникает рвот­ный рефлекс и инстинктивно насту­пает внутреннее отторжение своей рыхлости.

Интересно, а как сохранять кон­кретность в неконкретном спектакле? Я об «Осаде» Гришковца. Изначально текста пьесы не было и, говорят, нет до сих пор. Насколько вам уютно в формате импровизации?

—  Мы действительно сообща при­думывали диалоги своих персонажей. Гришковец лишь начертил общий маршрут, дав артистам свободу пройти его по-своему. Мне вовсе не комфорт­но в этом спектакле. Я не раз просил Женю: «Зафиксируй текст на бумаге,ну невозможно реанимировать каж­дый раз свои реплики». Ты сыграл спектакль — и он умер, но оказывается его нужно возобновлять — и не хуже, а лучше. У меня была иллюзия, что если мне дадут текст, то играть станет легче. Но вот он записал одну из версий — и я понял, что это никак не помогает. «Осада» — большое испытание для ак­теров. Импровизация вынуждает тебя находиться в постоянном напряже­нии, в любой момент может что-то произойти. То вдруг у кого-то из зри­телей зазвонил телефон, или кто-то опоздал и поднимает весь ряд, проби­раясь к своему креслу, то мальчик какой-то начинает ни с того ни с сего хихикать. И если в спектакле заложе­на открытость и интерактивность, то приходится обыгрывать такие непред­сказуемые ситуации. Зрителям момент живой игры нравится, а актера это мо­жет и сбить. Я на этом спектакле внут­ренне затрачиваюсь намного больше, чем, например, на «Волках и овцах», где есть прочная режиссерская кон­струкция. «Осада» изматывает нерв­ную систему, сжигает ее. Ты никогда не знаешь, сможешь ли зажечься, нач­нешь фонтанировать или нет. Каждый раз как в комнату страха заходишь: и вроде знаешь, что ничего особенного не произойдет, не убьют, все люди жи­выми выходят, но все равно напряга­ешься.

Критики восторженно отзыва­лись о вашей игре в «Лунном чудови­ще», писали, что вы смогли очень тон­ко передать трагизм и страдание чело­века, потерявшего близких. У вашего Арама турки выре­зали всю семью, и он одер­жим идеей восстановить свой род. Для этого собственно и женится. Но жена оказыва­ется бесплодной. Я видела разные постановки, в одних Арам в конце раздавлен го­рем, в других он находит уте­шение в любви Седы. А у вас к какому финалу он прихо­дит?

— Он надломлен, духовно истратился, но все же в глу­бине души не смирился, же­лание продлиться в нем глубоко сидит. Детскую травму ничем, никакой любовью не изживешь. Види­мо, Арам обречен страдать до конца своих дней. Боль утраты сильна, но желание жить дальше намного сильнее трагедии. А жить без любви бессмыс­ленно. Человек всегда открыт любви, просто сам иногда этого не осознает. И Арам тоже способен любить. По край­ней мере, он это понимает.

Женщине для того, чтобы реали­зоваться, достаточно родить ребенка, а что нужно мужчине?

— Женщине нужно родить жизнь, а мужчине — умереть героем ради этой жизни, оставив добрую память о себе. Чтобы стать героем, не обязательно идти на войну. Подвигам есть место и в мирной жизни, например, подвиг — это не побояться пойти против мнения большинства. Если не быть распятым за свои идеи, то хотя бы стать изгоем за свои убеждения или пожертвовать комфортом, то есть подвергнуться какому-то испытанию и достойно его пройти.  Мужчина запрограммирован на активное самоуничтожение. Отсю­да его агрессивность, провокации по­стоянные. В нас инстинкт разрушения заложен на генетическом уровне. Мис­сия женщины — созидать, мужчины — разрушать. В этом единстве и борьбе противоположностей — гармонии и хаоса — закон жизни. Для мужчины отцовство не только в физическом продолжении его самого, но и в том, чтобы создать условия для воспитания детей, чтобы они пошли дальше него, нашли и выполнили свое предназна­чение. Моему старшему сыну Андрею двенадцать, младшему Сергею два го­да. Рождение детей научило меня от­ветственности, чего я раньше за собой не замечал. Мое взросление шло эта­пами: паспорт получил, школу окон­чил, первую зарплату получил на заво­де. Но окончательно повзрослел в тридцать лет, когда отца не стало. Ма­ма умерла на несколько лет раньше. Родных братьев и сестер у меня нет. Я понял тогда, что теперь я старший в семье. Это ко многому обязывает.

—   Вы женились в восемнадцать лет, когда еще не было ни денег, ни жилья, ни профессии. Затем, точно так же бесстрашно, уехали с женой покорять Москву. Чья это была идея?

— Мы оба учились в Казанском те­атральном училище. Начали ездить в столицу еще с первого курса — не од­ни, а целой компанией. Хотелось по­пробовать что-то новое, проверить свои силы. Жена сразу поступила в Школу-студию МХАТ, а я везде про­валился. Я посчитал, что не имею пра­ва возвращаться назад в училище, ес­ли уже сказал, что ушел. Вернулся в Казань и устроился грузчиком на по­роховой завод. Работал по несколько смен подряд, чтобы получить отгулы и приехать к ней в столицу. На вто­рой год я снова решил штурмовать театральные вузы. Доходил до второ­го тура и все — меня заворачивали. И только в сентябре случилось чудо — я  прошел дополнительный  набор  в Школу-студию. И только тогда понял, что все мои неудачи были мне во бла­го, ведь я попал на курс к самому Табакову.

—  Как сложилась карьера вашей жены?

—   Она работала на телевидении. Сейчас домохозяйка. Иногда выступа­ет с чтецкими программами.

Сегодня Москва вам мать, маче­ха или тетка?

—  Хорошая суровая тетка, которая не гонит, даст кусок хлеба, а дальше говорит: «Давай-ка ты сам, сам. Кру­тись, как знаешь». До конца родным мне этот город так и не стал. Даже ког­да у меня появилась своя квартира в столице, ощущения дома не возникло. Ностальгия появилась, когда я стал ездить за границу. Вернувшись из Ве­ны, я понял, что эта грязная, суетли­вая, дождливая Москва, наполненная челночниками и порой грубыми, ту­пыми, агрессивными людьми, мне дороже и ближе, чем вся рафинирован­ная Европа.

Обычно издалека лучше понима­ешь свой народ. В чем, по-вашему, менталитет русских?

— В чем русскость — трудно сказать. Наверно, в двойственности, которая, кстати, отражена на нашем гербе: одна голова смотрит на запад, другая — на восток. И у кого из них мозги правиль­ные, и вообще есть ли хоть в одной го­лове мозги — непонятно. В наших ге­нах прочно засела азиатщина. Я ее очень сильно ощущал в детстве: был хитрым, вороватым, изворотливым. Азия она такая — себе на уме, думает одно, говорит другое, а делает третье. Я рос в Азии, на Дальнем Востоке. Затем медленно стал на запад продви­гаться. Сначала до Волги дошел, потом до Москвы. А осев здесь, стал периоди­чески делать вылазки в Европу.

—  А где ваша родина? Она в ма­леньком военном поселке или в Камы­шине?

— Там, где прошло мое детство, — в Хабаровском крае. Иногда невероятно тянет в те места, хочется прикос­нуться к детству, но не поедешь ведь — слишком далеко. Когда после смерти родителей я прие­хал в Камышин решать вопрос с их квартирой, то забрал с собой в Москву старенькую швейную машинку и на ладан дышащий холодильник. Они мои ровесни­ки. Их отец привез в Камышин с Дальнего Востока. Сейчас эти вещи стоят у меня на участке в сарайчике, ждут своего часа, когда построю дом и они займут в нем свое почетное место. Они — живая память, прошлое, которое можно осязать.

—  Что нового происходит в вашей киножизни?

—  У меня зреет внутренний конфликт с кино. Сегодня оно в основном продюсерское, редко кто из режиссеров имеет возможность де­лать так, как ему хочется. Продюсеры диктуют свое видение, которое под­властно стереотипам, конъюнктуре и желанию получить прибыль. Они же в первую очередь дельцы. И если я им понравился в пиджачно-кительных ролях, то они будут предлагать мне только милиционеров и суровых лю­дей из структур. Их вовсе не волнует, что я с равным успехом могу играть и комических персонажей. Я уже начал сомневаться, что когда-нибудь мне удастся сняться в комедии. Сначала понимание смешного благодаря «Ан­шлагу» умерло на эстраде, теперь — благодаря циничному и плоскому юмору КВНовцев и ребят из «Камеди-клаб» — в кино. Это не мой юмор, я так не смогу ни за какие деньги. Слава богу, пошлость пока еще не до конца убила театр. Есть сценические пло­щадки, где смех очищает человека, а не отупляет. Ведь ценность искусства в том, что оно развивает человека нравственно и духовно.

 Мила Серова, "Театральная афиша», март 2012

 




Информационная поддержка:
Генеральные радио партнёры:
750670  Яндекс.Метрика